— Стой!
От неожиданности я замер с протянутой рукой, а когда оглянулся, то увидел выходящего из сада через пролом в изгороди старика-молдаванина.
Старик подошел совсем близко, и показывая на траву у плетня, сказал:
— Присядь.
И сам сел рядом. И, когда он садился, я увидел, что он уже очень стар: руки, когда старик опирался ими о траву, даже под его сухим, наверное, совсем и невесомым, телом мелко дрожали и подламывались. Время безжалостно иссекло его лицо бесчисленными морщинами, а под истончавшей и до черноты сгоревшей на солнце кожей на запястьях вены обозначились так резко, что казались налепленными прямо на кости.
Какое-то время старик сидел молча, словно забыл про меня. Он, чуть прищурившись, глядел маленькими, без век, глазами в темнеющие заречные дали и то ли думал о чем, то ли хотел что-то вспомнить. А может, он молчаливо приглашал меня посмотреть на завечеревшую реку, на весь как бы постепенно растворяющийся в золотых сумерках окрестный мир — не знаю.
Где-то за плетнем, в саду упало яблоко, и это вывело старика из забытья. Он словно бы вспомнил, наконец, то, о чем хотел и никак не мог вспомнить, поднялся с травы и, стащив с головы рваную, старую, как он сам, шляпу, пошел в сад. Пошел, оглядываясь — не ухожу ли я.
Он скоро вернулся и поставил передо мной на траву свою шляпу, полную спелых темно-сизых слив:
— Ешь!
Я хотел сказать старику, что не собирался воровать сливы в его саду, что у хозяйки дома, в котором я живу, тоже есть сад и в нем есть сливы. А еще я подумал, что мне и заплатить старику нечем: уходил купаться я обычно в тенниске и спортивных шароварах. Разве что вот полотенце отдать… Но, взглянув на старика, я понял, что он от меня ничего и не ждет — ни объяснений, ни платы.
Я стал есть сливы — сочные, мясистые, сладкие. И, когда я съел их уже порядочно, по-прежнему молчавший старик вдруг спросил:
— Нравятся?
Взглянув на куст, где все еще хорошо видные и все такие же манящие висели те две сливины, которые мне захотелось потрогать, я сказал:
— А на кусту — красивее.
— Да, сливы были бы еще слаще, если бы ты их сорвал сам, своими руками, — согласился старик.
Помолчал немного, а потом повернулся ко мне и, пристально глядя прямо в глаза, спросил:
— Только что ж ты так несмело тянулся за красотой? А?
Еще помолчал. Загоревшиеся было глаза его потухли, и он опять стал глядеть на остекленевшую, покрывающуюся паром реку.
— Красоту надо брать обеими руками… Я прожил жизнь, и теперь вижу, что брал только одной…
Закатное небо остывало, гасло, а вслед за ним гасла река, тускнела, сходила на нет розовая позолота на садах и плетнях.
— Конечно, ты еще молодой, — опять тихо заговорил старик. — А когда мы молоды, мы думаем, что все еще впереди, и не торопимся. А потом не замечаем, как стареем, и спохватываемся уже слишком поздно.
Старик прерывисто вздохнул и повторил:
— Да-а, слишком поздно…
Он посидел еще немного, а потом медленно поднялся с травы.
— Ты ходишь этой тропой каждый вечер, но я ни разу не видел тебя веселым… — и пошел в пролом плетня, из которого появился.
Уже откуда-то из сада, из синего сумрака до меня донеслось:
— Захочется с куста — приходи.
Я поднял с травы полотенце, перекинул его через плечо и тоже встал.
Дорога шла мимо почты. И, когда я вошел туда, знакомая девушка-телеграфистка поглядела на меня с веселым удивлением: должно быть, ее развеселило висевшее у меня на плече большое махровое полотенце. Она удивилась еще больше, когда я протянул ей заполненный бланк телеграммы, а поверх него положил горсть крупных туманно-сизых слив — тех самых, что прямо с куста…
1975Это было на Лене.
Мы плыли местами, где река, уже набрав силу, так далеко раздвинула свои берега, что они даже у горизонта виделись на большом удалении друг от друга.
Неохватная ширь Лены, ее мощное неостановимое движение к океану завораживали, может быть, даже подавляли. Невидимая глазу, но как бы чувствуемая беспредельность пространства по берегам реки еще более усиливали впечатление ее могущества и суровой первозданной красоты: завиднеется небольшое селение на берегу, и опять на десятки и десятки верст — безлюдье, бескрайняя зеленая тайга. Даже наше небольшое суденышко, идущее серединой водной глади, и то, казалось своей малостью лишь утверждало великость реки и всего, что по ее берегам.
Судно везло на новое место, в низовья Лены, изыскательскую экспедицию. Большая часть ее состава были люди бывалые, повидавшие Сибирь, Лена им была не в диковинку, и они довольно скоро разбрелись по кораблю, занявшись каждый своим делом.
А мы, двое, попавшие в эти места впервые, сидели на толстых канатах на носу судна, глядели во все глаза на Лену, на медленно плывущие навстречу нам берега, и не могли наглядеться. Великая Лена словно бы лишила нас дара речи; мы сидели в полном молчании. Любые слова показались бы жалкими, ничтожными рядом с тем, что проходило перед нашими глазами, что нас окружало. Да в словах и не было никакой необходимости: мы уже давно привыкли в такие минуты понимать друг друга без слов. И сейчас нам достаточно было время от времени встретиться взглядами или коснуться ладонями, чтобы выразить чувства, которые каждый из нас испытывал.
День клонился к вечеру, солнце опускалось над левым берегом все ниже, и в то время, как там постепенно все затуманивалось, подергивалось синей дымкой и сливалось — правый берег и все на нем — обретало все большую резкость и отчетливость. Каждый изгиб его, каждое дерево у береговой кромки виделись светло и рельефно.
Нежная голубень реки стала словно бы слегка рыжеть, золотиться, особенно густо золотой отсвет ложился на речную даль впереди, там, куда мы плыли. И если долго, не отрываясь глядеть в ту золотисто-розовую даль, то начинало казаться, что из мира, хоть и прекрасного, но все же реального, плывем мы в мир уж и вовсе сказочный.
И вдруг где-то совсем рядом возникла и зазвучала тихая песня. Я еще не успел разобрать ни одного слова, не успел уловить мелодии, но песня уже тронула, задела меня за сердце. Задела болью, которая то затаенно, то открыто звенела тонкой струной в грудном как бы рыдающем женском голосе.
Я оглянулся. Недалеко от нас, облокотившись на борт и глядя в ту самую золотую даль впереди, стояла светловолосая девушка в синей нейлоновой стеганке нараспашку и в синих же, под цвет куртки, брюках, Заправленных в кеды. Пела девчонка без малейшего напряжения, пела не для кого-то, а для себя. Как знать, может, она вот так разговаривала сама с собой или с кем-то, кого здесь не было, но ей верилось, ей хотелось верить, что он услышит ее голос, ее тоску и печаль. А может, она тоже видела всю эту красоту в первый раз, и ей хотелось поделиться переполнявшими сердце чувствами, поделиться было не с кем и оттого радость ее была неполной…
Я по-прежнему не вникал в слова песни — к тому же девушка и не старалась внятно выговаривать их, ведь она пела всего лишь самой себе — я вслушивался в звучание голоса, в его переходы и переливы. И неожиданно почувствовал, как начинает теснить в груди, будто мне стало не хватать воздуха (это на таком-то просторе!), а вот и защемило-защемило сладкой невыразимой печалью сердце. Почему и откуда это? Нет у меня никакой печали, а если бы и была — мне есть кому высказать ее. Мне есть с кем поделиться и радостью. Так отчего же щемит в груди?.. А еще и то непонятно, что мне больно слышать, как поет девушка, к горлу подступает непрошеный комок, а я слушаю и боюсь, как бы не оборвалась, как бы не кончилась эта тихая, рыдающая песня. Мне хочется — не знаю почему — чтобы она звучала несмолкаемо…
Чаще всего свои чувства мы выражаем в слове. Но каким грубым и нищенски бедным кажется нам наш прекрасный и неисчерпаемо богатый язык, когда мы начинаем выискивать в нем слова, которые бы точно и полно выразили то, что у нас на сердце! Да при этом нас еще и заботит, а правильно ли, а хорошо ли нас поймет тот, кому мы изливаем свою радость или свою печаль.
Песня льется из сердца в сердце. И человек, наделенный голосом, может через песню не только высказать себя, он может и надеяться, что его хорошо поймут: ведь из сердца — в сердце!
Но если точно найденное слово надолго — бывает, что на века! — остается жить в памяти людей, остается в книгах, песня умирает вместе с певцом. То есть, слова песни и ее мелодия остаются, но ведь то, что написано на бумаге с помощью букв и нот — еще не песня, а только то, что может стать песней. Песни без голоса нет. Буквы и нотные значки типографская машина может повторить тысячи раз. Голос неповторим. А голос уходит вместе с певцом.
Я всегда верил, что древние греки были не менее искусны и гениальны в музыке, чем в литературе, скульптуре и архитектуре. Но если литература и многие другие художества до нас дошли, то от песен остались только слова. Как песни пелись, мы не знаем. Песни умерли с их исполнителями…